ВВЕДЕНИЕ
Это исследование посвящено уголовному праву России, которое рассматривается в контексте истории становления государств в Западной Европе и Евразии в раннее Новое время. B фокусе анализа в основном XVII и начало XVIII века, для которых известна практика правоприменения, но начнем мы с «долгого XVI века» (отсчитываемого с конца XV века), когда были заложены основы российского законодательства и судебной системы.
B книге анализируется, как суды разбирали дела о тяжких преступлениях (кража, разбой и убийство; государственные преступления), при этом ставятся такие вопросы, как соотношение судебной практики и писаного закона, структура и персонал судов, ход судебного разбирательства, способы сбора доказательной базы, вынесение приговоров судьями, участие индивидов и сообществ в работе судебной системы. Особое внимание уделено системе наказаний — ссылке, телесным наказаниям и смертной казни — не только как свидетельству судебной практики, но и как отражению легитимирующей идеологии государства. Ситуация в российской историографии оправдывает такое обращение к правовой практике, поскольку большая часть работ по истории русского права концентрировалась на изучении буквы закона, а не на его применении в жизни. Осмелюсь утверждать, что эта книга предоставляет исследователям, изучающим другие раннемодерные государства, специальный анализ законодательства и судопроизводства в одной из централизующихся империй. Ha Россию часто смотрели как на периферийное и постороннее образование, которое имело уникальные формы управления и развития. Настоящее исследование показывает, что российский опытгосударственного строительства находится в широком континууме перемен, присущих раннемодерной эпохе.
Примерно с 1970-х годов историки и философы изучают, как возникли раннемодерные государства в Европе (включая и Османскую империю), анализируя стратегии управления, централизации и формирования суверенитета, условно говоря с 1500 по 1800 год.
Эти же стратегии можно обнаружить и в России. Одно из направлений исследований изучает «жилы власти» — процессы создания государствами инфраструктуры для обеспечения военных реформ и территориальной экспансии. «Жилы» представляли собой новые налоги и бюрократические институты, учреждаемые для территориального управления, сбора податей и мобилизации людских и материальных ресурсов. B расширяющихся полиэтничных империях они принимали форму колониальной администрации. «Жилы власти» находили свое воплощение в новой кодификации законов и новых централизованных судебных системах, особенно в органах, предназначенных для борьбы с уголовными преступлениями. Другое плодотворное направление исследований изучает механизмы того, как в послереформационной Европе процессы конфессионализации — движения в рамках католической и протестантской конфессий, направленные на четкое формулирование вероучения и дисциплинирование членов общины, — дополняли усилия власти по консолидации общества вокруг государства и церкви. B определенной степени достижению той же цели способствовала и политика религиозной терпимости в Османской и Российской империях. Еще один подход состоит в изучении легитимации власти при помощи идеологии и визуальных символов, основанных на господствующих религиозных дискурсах[4]. Применение всех указанных стратегий находит свои параллели и в России в ту же эпоху.Вместе с тем исследователи Европы раннего Нового времени советуют не преувеличивать силу централизующихся государств. Это предостережение особенно актуально для историков России. Описанная выше картина осложняется целым рядом нюансов в том, что касается местного управления. P.B. Скрибнер в исследовании об охране правопорядка в Германии XVI века, например, предостерегает от того, чтобы сосредотачивать внимание «на наблюдаемых структурах государственной власти и ее прескриптивном законодательстве в ущерб детальному рассмотрению реальных трудностей, с которыми государство сталкивалось в преследовании своих целей».
Он показал, что «на низовом уровне, где охрана правопорядка имела действительно жизненное значение», раннемодерное государство «было гораздо уязвимее»1. Джон Брюэр и Экхарт Хелльмут приходят к сходным выводам там, где это менее всего ожидаемо, а именно пересматривая представления об Английском и Прусском государствах раннего Нового времени. Они указывают, что слишком по-веберовски концентрироваться на том, что Майкл Манн назвал «деспотической» (по форме и по закону) властью раннемодерных государств, означает только затемнять проблемы, встававшие перед такими государствами, когда они занимались созданием «инфраструктурной» власти, то есть построением административных институтов и отношений с обществом в целях удовлетворения потребностей государства. Государства раннего Нового времени часто полагались в проведении своей политики на посредующие звенья, такие как дворянство, бюрократия, муниципальные гильдии и городские советы. Таким образом, подобно Скрибнеру, Брюэр и Хелльмут рекомендуют подход, при котором «взгляд направлен не сверху вниз и не снизу вверх, а на точки контакта... Ключевым понятием является не принуждение, а переговоры». Сходным образом Майкл Брин провозглашает, что во Франции раннего Нового времени закон не был ни «автономным в современном, веберианском смысле», ни просто «декорацией», а являлся «частью более широкой правовой системы разрешения споров, которая включала посредников, третейских судей и другие стороны, занимавшиеся сделками, переговорами или другими путями, способствовавшими неформальному урегулированию конфликтов»[5] [6].Иными словами, раннемодерные государства превращались в модерные благодаря органичному сочетанию таких свойств, которые в социальной теории часто рассматривают как полярные категории: централизация/децентрализация, персонализм/публичность, власть закона/власть обычая. Обнажая способность таких теоретических бинарных оппозиций вводить в заблуждение, правовые культуры раннего Нового времени черпали силу в подручном материале социальных и политических взаимодействий.
Изучение внутренней организации государств ставит под вопрос представление, что государственное строительство раннего Нового времени вело к образованию национальных государств. B перспективе, возможно, так и происходило, но в XVI-XVIII веках в государственном устройстве сохранялось определенное многообразие. Среди европейских государств наблюдался континуитет от достаточно унитарных монархий, в которых все же королям приходилось сотрудничать с парламентскими, дворянскими и другими социальными институтами (Англия и Франция), до, по Чарльзу Тилли, государств с «фрагментированным суверенитетом» (Швейцария, Северная Италия и часть Священной Римской империи), где власть была распределена по рыхлым конфедерациям городов, княжеств и т.п. Многие другие страны были континентальными империями: Османская, выгнувшаяся аркой на юг, Речь Посполитая, Россия, простершаяся от Балтийского моря до Сибири, империя Габсбургов от Испании до Нидерландов и Венгрии. Правители поликонфессиональных, полиэтничных империй были вынуждены, согласно Карен Борки, «делить контроль с разнообразными опосредующими организациями и с местными элитами, религиозными структурами и органами местного управления, а также с другими многочисленными привилегированными институтами» как в центральном ядре державы, так и на периферии. Эти государи в основном объединяли свои империи за счет наднациональной религиозной идеологии; они осуществляли контроль при помощи разнообразных стратегий — от терпимости к различиям и интеграции элит до предотвращения складывания центров власти вокруг местных элит и использования принуждения. Имперские власти были настолько связаны необходимостью вести постоянные переговоры с местными сообществами для получения средств и осуществления контроля, что исследователи называют имперский суверенитет «многослойным», «разделенным» и «делегированным»: «Суверенитет часто был больше мифом, чем реальностью, больше тем, что политики говорилй
об организации своей власти, чем действительным качеством этой организации»1.
B иной исследовательской перспективе изучение государственного строительства в раннее Новое время оказывается направлено на отношение власти к насилию. Мишель Фуко доказывал, что раннемодерные властители Европы управляли за счет террора, осуществляемого через «зрелища страдания» — массовые публичные казни и экзекуции, пока в течение XVII и XVIII веков они не были постепенно заменены дискурсами конформизма, которые были интериоризо- ваны индивидами благодаря улучшенным средствам коммуникации и таким институтам, как тюрьмы, дома для сумасшедших и государственные школы. Ho эти новые дискурсы, настаивал Фуко, подразумевали не меньшее насилие. Параллельно существовавшая школа, сформировавшаяся под воздействием идей Норберта Элиаса, напротив, развивала видение тех же процессов «снизу»: Питер Спиренбург, Рихард ван Дюльмен, Ричард Эванс и другие противопоставляли театрализованным казням возникновение «цивилизующих» тенденций, постепенно оттеснивших необходимость в управлении посредством террора. Для индивидов и групп, стремившихся к повышению своего статуса, стандарты поведения теперь задавали этикет, образцы учености и придворная культура, в результате чего социальное насилие снижалось и общество стабилизировалось изнутри[7] [8].
Дабы упор этих теорий на интериоризованных дискурсах не вызвал ощущения, что государственная власть становилась все более мягкой, некоторые философы и теоретики, среди них Рене Жирар и Джорджо Агамбен, снова привлекли внимание к основополагающей роли насилия в утверждении суверенитета любой страны. Подобно замечанию Макса Вебера, что суверенитет — это монополизация средств насилия, этот философский подход отстаивает точку зрения, что все человеческие сообщества образуют социум и государственную власть путем консолидации вокруг ритуализованного контролируемого применения насилия. Суверен существует в «исключительном» пространстве, где ему разрешено убивать для блага сообщества, будь то во главе армий против внешних врагов или при казнях изменников и преступников внутри страны.
Исследователи развивали эти взгляды в нескольких аспектах: Жирар опирался на данные литературоведения и социальной антропологии при разработке теории миметического насилия и жертвенного «козла отпущения» как сущности суверенитета; Вальтер Буркерт исходил из анализа религий Античности; Джорджо Агамбен возводил подобные идеи к древнегреческой политической философии[9] [10]. Из этих теорий следует, что всякое управление содержит элемент насилия, ни одно общество его не лишено, ни одно государство без него не обходится. Правитель оказывался перед вызовом: как контролировать и применять насилие, в том числе как разворачивать его в символическом плане, как легитимировать его, а также как избежать дестабилизирующего превышения мерыи находить баланс между насилием и стратегиями власти, не связанными с принуждением.
Эти подходы к изучению государственного строительства в раннее Новое время используются в настоящем исследовании практики уголовного права в качестве теоретической базы. Россия в эту эпоху даже больше, чем европейские державы и Османская империя, демонстрирует поразительное несоответствие между претензиями на централизацию и реальными практиками управления. B период с 1500 по 1800 год Россия, несомненно, укрепила свои «жилы власти»: проводились военные реформы, давшие возможность раздвинуть пределы империи от Восточной Европы до Тихого океана, и создавались бюрократический аппарат и социальные институты (например, крепостное право), позволившие обеспечить эту экспансию и вынести ее бремя. Власть транслировала свою легитимность через идеологический дискурс самодержавия, формируемый в союзе с православной церковью средствами изобразительного искусства, архитектуры, ритуалов, воззваний и формульного языка официальных документов.
Ho, как и в других империях раннего Нового времени, централизованная власть Москвы была «скорее мифом, чем реальностью»: в качестве центра империи Москва развивала то, что Джейн Бербанк и Фредерик Купер назвали евразийским подходом к империи, — «политику различий»[11], позволявшую сообществам местного населения самим вести дела в широких сегментах социальной и политической жизни, оставляя правителям лишь ключевые пункты власти. B России это были уголовная юстиция, мобилизация ресурсов (людских и материальных) и система набора в вооруженные силы и контроля над ними. И даже в области уголовного права возможности центра добиваться исполнения писаных законов на местах были неформально ограничены реальным положением дел. Как и в Европе, власть соединяла формализованное право и институты с гибкостью в практической деятельности и с народными представлениями о правосудии. Ha низовом уровне европейские «рационализирующиеся» государства выглядели менее рациональными, а декларируемое московское «самодержавие» — менее самодержавным.
Очевидно, что этот подход направлен на противостояние историографической традиции, проводящей резкое различие между европейской «властью закона» и рациональностью, с одной стороны, и российским «деспотизмом» и жестокостью, с другой1. Эта традиция восходит к восприятию европейских путешественников XVI-XVIII веков, приезжавших в Россию, для которых уже привычными стали видимые результаты совершившихся в Европе перемен. Принадлежа к европейской элите, они олицетворяли собой новые стандарты образования, хороших манер и вовлеченности в политическую жизнь; многие из них имели глубоко прочувствованные религиозные убеждения, закаленные в межконфессиональных столкновениях. Имея классическое образование, они раскладывали российскую действительность между категориями свободы и деспотизма. Сравнивая «Московию» (термин, пущенный иностранцами-путешественниками и используемый теперь для обозначения России до 1700 года) с тенденциями, определявшими их опыт у себя дома, — усилившаяся власть государства, политические права элит и возникающие средние классы, растущая грамотность и укореняющиеся хорошие манеры, конфессионали- зация, — они провозглашали Россию менее цивилизованной, менее развитой в религиозном плане, более деспотической и жестокой, чем это должно бы быть в истинно европейской стране. B своих описаниях эти путешественники, вполне возможно, были и точны: Московское царство действительно было менее социально и экономически развито, обладало меньшим культурным разнообразием и, несомненно, демонстрировало меньший уровень политического плюрализма, чем ведущие государства Европы того времени. Ho эти авторы создали клише, закрепившие восприятие инаковости России, благодаря тому, что преувеличивали так называемые «современные» элементы в их собственных обществах[12] [13].
K XIX веку, когда в Европе политический плюрализм, прозрачность бюрократических процедур и даже некоторый уровень гражданских прав получили еще большее развитие, русские историки уже сами стали развивать эту бинарную оппозицию в рамках «государственной» парадигмы, державшей в центре внимания претензию московских царей на неограниченную власть, не уравновешенную закрепленными законом правами ни в социальной, ни в институциональной области. B истории права они применяли некий прообраз веберовских «идеальных типов», порицая правовую систему России за непредсказуемость и иррационализм, отягченные коррупцией и неэффективностью1. Хотя в XX веке советские историки отказались от такого поляризованного видения и переписали русскую историю в терминах классовой борьбы, их подход также подчеркивал «централизацию» и «абсолютизм», и таким образом вопреки собственным намерениям они увековечили образ России — исключительной и непохожей на Запад[14] [15] [16].
B последнее время европейская, американская и российская историография права и управления в России раннего Нового времени одновременно воспроизводит и оспаривает старые стереотипы. Хорас
Дьюи и Энн Клеймола своими трудами о московском праве конца XV — XVI века подорвали модель монолитного деспотического государства. Джордж Вейкхардт доказывал, что московская юстиция де-факто обеспечивала соблюдение правовых процедур. B.A. Рогов представлял правовую систему Московского царства как рациональную и не отличающуюся деспотизмом. Другие историки рисовали менее позитивную картину: Евгений Анисимов объявил, что российской правовой системе были органически присущи жестокость и культура доносительства; Георг Михельс и Честер Даннинг доказывали, что государство отличалось жестокостью и широко применяло насилие; Ричард Хелли, напротив, утверждал, что законодательство в Московском государстве было упорядоченным, законы применялись на практике и что общество отличалось большей жестокостью и более высоким уровнем насилия, чем тот, который он считал стандартным для Европы[17]. Ho бинарная оппозиция рационального/де- спотического, рассматривается ли в таком ключе право или социум, усложняется благодаря микроисторическому подходу. Исследования законов и администрирования различных частей империи — Севера, южного степного пограничья, Сибири — и таких социальных групп, как посадские, военно-служилые люди и бюрократия, демонстрируют многообразие вышеописанных методов управления. Среди этих трудов особенно ценным дополнением к нашей книге служат две фундаментальные монографии: о практике уголовной юстиции в XVIII веке (Кристоф Шмидт) и о делах o6 оскорблении величества (Ангела Рустемайер)[18].
Вслед за ними в этой книге мы стараемся, насколько возможно, двигаться в исследовании «снизувверх». Проводя параллели с европейской и османской практикой того же времени, мы покажем, как предписанные законом формальные процедуры и ограничения менялись под воздействием таких факторов, как интересы сообществ и отдельных лиц, не предусмотренные законом процедуры (например, мировые соглашения) и гибкая интерпретация закона при судебном помиловании. Мы попытаемся доказать, что практика уголовной юстиции в России должна рассматриваться как сочетание «публичного» и «частного», а их противопоставление не релевантно. B эти столетия Россия не шла от персонализированной судебной системы к более рациональной; прослеженные в этой работе (до начала XVIII века) формализованные реформы законодательства и институтов не отменяли пластичности системы в отношении процедуры и судопроизводства.
B то время как законы утверждали примат царской юстиции, судопроизводство и судебная практика отвечали представлениям местного населения о правосудии, ориентированном на поддержание целости и стабильности сообществ, в которые это население было организовано. Co своей стороны, сообщества чтили легитимность царя, принимали авторитет судов и должностных лиц, соблюдали обладавшую в их глазах моральным авторитетом присягу царю и соглашались с монополией судебной власти на наказания за серьезные преступления. Они делали это в надежде на то, что суды и чиновники обеспечат им безопасность и защиту от преступности, накажут зло и не будут при этом чрезмерно злоупотреблять своим положением, практикуя коррупцию, произвол или жестокость. Когда коррупции становилось слишком много или отклика на нужды населения слишком мало, люди писали жалобы, подавали петиции и даже восставали. Таким образом, в деятельности судей существовал определенный люфт, которым они пользовались, в частности, при вынесении приговоров, уравновешивая свои обязательства перед законом следованием своим собственным суждениям. Население сотрудничало с судами и манипулировало ими. Другими словами, тот факт, что реальные приговоры отклонялись от требований писаного закона, был не свидетельством произвола или «незаконности» в судебной культуре, но знаком того, что судебная культура функционировала сбалансированно и исправно. Подобные практики управления были общераспространенными в раннее Новое время.
Путь к этим выводам лежит через изучение нескольких тем. Одна из них — история усилий Московского государства по построению и поддержанию централизованной бюрократии и судебного аппарата при нехватке финансов, людей и юридических знаний. C этой темой связана другая: в чем центр зависел от местных сообществ? B частности, как набирались кадры для судебных учреждений и каким образом население сотрудничало с царской судебной властью, манипулировало ею и сопротивлялось ей? Третья тема — развитие юридических знаний при отсутствии школ права и университетов, а также профессии юриста как таковой. B этих условиях Москве все равно приходилось каким-то образом внедрять юридические знания. Мы рассмотрим вопрос о том, кто и где был носителем таких знаний. Четвертая тема — использование насилия в судебной пытке, при наказаниях и смертной казни. При этом практика применения государственно-санкционированного насилия в Московском государстве сопоставляется с парадигмой «зрелища страдания». Изучено и символическое применение насилия, в особенности насилие, лежащее в основе государственного устройства и проявляющееся при глубинном взаимодействии царя и народа в моменты государственного кризиса. Наше исследование распространяется на период правления царя-реформатора Петра Великого (правил в 1682-1725 годах), для того чтобы рассмотреть проблему декларируемого коренного разлома в русской истории, совершенного этим, по общему мнению, радикальным властителем.
Еще по теме ВВЕДЕНИЕ:
- Статья 49. Определение о введении наблюдения
- Введение
- Введение точки привязки
- Введение
- Статья 80. Порядок введения финансового оздоровления
- Введение военного и чрезвычайного положения.
- Введение
- Статья 68. Уведомление о введении наблюдения
- Введение стрипов
- Статья 81. Последствия введения финансового оздоровления
- Статья 76. Ходатайство о введении финансового оздоровления
- Введение трёхслойного сознания
- Статья 62. Введение наблюдения
- Введение статусных товаров в сознание
- Введение евро. Достоинства и недостатки современной валютной системы
- Введение буржуазных принципов судопроизводства во второй половине XIX в.
- Введение.
- Введение
- Введение
- Введение